Михаил Алексеевич Стеценко из посёлка Ильского попал в блокаду четырёхлетним ребёнком и, конечно, не мог тогда осознавать весь ужас происходящего. Сегодня же, когда он делится своими воспоминаниями, становится понятно: пережить такое не дай Бог никому.
— Родился я в Ленинграде в июне 1937 года. У меня было два брата. В 1941-м старшему было лет пятнадцать, младшему — полтора годика.
День, когда началась война, я не помню: всё-таки мне тогда было мало лет. Но зато помню, как сразу изменился привычный уклад жизни. Прежде как было? Мы, мальчишки, бегали во дворе, играли, и вдруг — никого на улицах, всех увели, спрятали по домам. Ещё помню, как мы заклеивали окна: я подавал бумажные полосочки, брат мазал их чем-то, а мама клеила.
Я тогда стал часто слышать от взрослых слово «война», но истинный смысл его не понимал: война ассоциировалась с нашими детскими играми в «войнушку». А тут ещё двое соседских ребят из тех, что постарше, однажды появились в нарядной военной форме. Женщины стали плакать, обнимать их, а мы не понимали: зачем горевать, когда они такие красивые? Оказалось, ребят провожали на войну.
Помню первые бомбёжки, звук метронома. Когда по большим чёрным репродукторам сообщали о воздушной тревоге, все подхватывали детей и бежали в подвалы. Во время одной бомбёжки в подвал принесли соседского мальчика, у него оторвало руку и ногу. Вот тогда мне стало страшно, я заплакал. А кругом всё грохотало, рушилось.
— Блокада началась 8 сентября 1941-го, а в декабре стало очень холодно. Кое-как теплилось отопление, нас закутывали во что-то. Приходилось жечь книги, а среди них были очень ценные экземпляры, оставшиеся, видимо, от дедушки, до которых меня раньше даже не допускали.
Затем стало плохо с питанием, и в обиход вошло ещё одно непривычное, непонятное для меня слово — «менять». У нас начали пропадать вещи: картина с морским пейзажем, глядя на которую, мы, дети, мечтали стать матросами, новое мамино пальто. У мамы была шкатулка, в которой, наверное, хранились драгоценности или какие-то памятные вещи. Помню, она открывала её, плакала, что-нибудь брала оттуда, заворачивала и уносила — менять.
Редко-редко мама давала нам по конфетке, а ещё, помню, суп стал невкусный, уже не такой, как довоенный. Был хлеб, иногда крупа. Есть хотелось всё время. У нас дома был какой-то мешочек из кожи, по очереди мы жевали и его.
Отец работал инженером на Кировском заводе, где делали танки, мы его почти не видели: он приходил вечером, а в ночь снова уходил. И как-то он принёс домой сваренную кашу — видно, на заводе давали. Мы тогда хорошо поели и так радовались! А вот мама снова плакала, говорила, зачем, мол, я сразу всё им отдала, завтра же будет нечем кормить. Папа приносил такую кашу ещё пару раз. А потом он пропал. Дни шли — а его всё не было. Мы спрашивали, где папа, мама отвечала: «Уехал». Как я потом узнал, завод тогда бомбили, и папа погиб во время бомбёжки.
Мы практически всё время сидели дома, гулять нас не пускали. И даже просто выйти на улицу одному мама мне запрещала, только в сопровождении брата. Я тогда не понимал почему, лишь позднее узнал, что в блокаду появилась такая страшная вещь, как каннибализм, и, как ни грустно об этом говорить, ребёнка могли приманить конфеткой, убить и пустить на мясо.
Младший брат постоянно плакал: недоедал, конечно. В итоге он умер от голода. Помню, пришла соседка, они с мамой взяли его, завернули во что-то. Я думал, что он спит. Женщины ушли, а вернулись уже без маленького… Наверное, я спрашивал о нём, не помню. Но что мне могли тогда ответить взрослые?
Каждый день, когда мы просыпались, всегда видели маму. Она, одетая в какое-то тряпьё, ходила по дому, что-то делала, часто плакала. Но однажды выбравшись из вороха вещей, в котором ночевали, обратили внимание, что мамы нет. Нашли её вроде бы спящей, принялись будить. И тут старший брат, который всё понял, сказал мне: «Мама заболела. Уходи».
Пришли какие-то тёти в мужских шапках, с повязками на рукавах, стали освобождать маму от одежды и нашли у неё на груди мешочек. Отдали его брату — возьми, мол. А я ещё раньше заметил, что от каждого кусочка пайкового хлеба мама отрывала по чуть-чуть, а от своей нормы — половину, и куда-то это прятала. Оказалось, эти кусочки она собирала на тот случай, чтобы у нас осталось хоть что-то съедобное, когда её не станет. Мне запомнилось, как брат, открыв этот мешочек, заплакал. Я, правда, не понял почему: вроде бы хлеба нашли, чего плакать-то?
Мне сказали, что мама заболела, её надо увезти в больницу. Больше я её не видел…
Мы остались вдвоём с братом. Однажды к нам пришли двое — мужчина в военной форме и женщина. Сказали брату, что он должен явиться туда-то и что меня они возьмут к себе. Я давай плакать: как же так, папа приедет, мама вернётся из больницы, а меня отдадут чужим людям? Меня стали успокаивать, тётя достала какой-то чёрный сухарик, настолько чёрствый, что не разгрызть, дала его мне.
Помню, как меня привели в детский дом. Тогда, конечно, я не понимал, что это за помещение. Там было много ребят разного возраста, девочек и мальчиков, кто во что одет. Мне сказали: «Теперь ты будешь здесь жить». Я снова заплакал.
Это была зима 1942 года — самая жестокая. Морозы стояли под сорок градусов. В детском доме мы спали на полу, расстелив какие-то одеяла и тесно прижавшись друг к другу. Кто-то плакал во сне: все же были обездоленные… Ночи были более-менее терпимыми, ведь можно было хоть как-то согреться. И днём мы всё время просились спать, от голода сил совсем не было. Женщины, что работали в детдоме, пытались нас растормошить, чтобы не замёрзли во сне. Некоторые дети исчезали. На вопросы, где этот, а где тот, нам отвечали: уехал домой.
Однажды нам сказали, что мы поедем в другой город, где жить нам будет лучше. Это означало эвакуацию. Помню, сидим мы в каком-то вагоне, и вдруг взрывы, грохот. От страха мы прятались под полки, а женщины нас успокаивали. Я не запомнил, как нас переправляли по озеру, в памяти сохранилось лишь, как мы, закутанные, ехали в машине, а было очень холодно несмотря на то, что уже наступил май.
На другом берегу Ладоги нас, кажется, снова посадили в поезд, мы долго ехали куда-то. Наконец оказались в каком-то доме, где было очень тепло — это был детский дом в станице Удобной Краснодарского края. Вспоминается, что там был белый хлеб, такой вкусный после блокадного. Я прятал его под мышку, когда ходили гулять, чтобы никто не отнял.
В детский дом то и дело приходили незнакомые люди, а дети кричали: «Возьмите меня! Возьмите меня!» Я был очень худой, с нарывами на теле, и меня забрали одним из последних женщина и мужчина в форме. Помнится, я легко смирился с потерей родных, наверное, потому, что был ещё мал, когда это произошло. Стал называть приёмных родителей мамой и папой.
Но однажды пропал и мой приёмный папа. Как я узнал позже, он работал в милиции и во время войны ушёл в партизаны, став начальником штаба партизанского отряда Удобненского района.
Приёмная мама отвела меня к своей бабушке на хутор Фроловский Ставропольского края. Там пока не чувствовалась война — ни в разговорах, ни в условиях жизни. Я играл с мальчишками, люди держали животных, птицу, с едой неплохо было. Помню, целую неделю я питался одним мёдом с их пасеки, ел его ложкой и молоком запивал — этим меня и вылечили от истощения.
Первого немца я увидел там, во Фроловском. До сих пор перед глазами — маленький какой-то, сапоги на ногах болтаются, винтовка под мышкой. Зашёл крадучись к нам во двор и стал предлагать нам, мальчишкам, свою зажигалку в обмен на утку. А когда получил отказ, просто схватил птицу и убежал с ней.
Позднее я ещё видел немцев. Вдоль дороги ехали велосипедисты, весёлые молодые ребята, хохотали, играли на губных гармошках. Они были необычно одеты — в форменных шортах и рубашках с коротким рукавом, в пилотках с непонятным значком. Потом я узнал, что это были бойцы корпуса Эдельвейс, который воевал на Кавказе. Ночью проходили танки, орудия. Лошади у немцев были необычные — крупные, с мохнатыми ногами, прежде я таких не видел.
Немцы и к нам заходили, но Бог миловал. Один, мне запомнилось, показав на меня, сказал: «Мальчик не кальхоз». Это означало, что я не колхозный, не местный. Ребята же на хуторе были все крепкие, загорелые, а я — худой, бледный.
Когда немцев придавили под Сталинградом, они стали отступать с Кавказа. Это был декабрь 1942 года примерно. И вот они возвращались кто на чём: на быках, на санях, на коровах, на битком набитых машинах. Все перевязанные, оборванные, голодные. Заходили в дома, отнимали что только осталось. У бабушки стащили шаль, семена кукурузы в ведре. Ни уток, ни гусей уже ни у кого не было к тому времени.
Военные действия нас не коснулись. Лишь при отступлении немцев мы слышали выстрели — как выяснилось, это партизаны напали на колонну.
Приёмный отец мой выжил. Его отряд разгромили, так как среди них оказался предатель. Почти все погибли, остались только он и ещё, кажется, один партизан.
Приёмные родители вернулись, мы снова стали жить в Удобной. Отец работал по милицейской части, его переводили сначала в Апшеронск, потом в Тихорецк. Мы много раз переезжали, десятый класс я оканчивал в Староминской.
Мой старший брат Юрий, с которым я разлучился весной 1942 года, тоже выжил. Он участвовал в прокладке подводного кабеля для обеспечения Ленинграда электричеством, потом попал на фронт телеграфистом. После войны его отправили на Дальний Восток прокладывать линии электропередач. Сейчас его уже нет.
День Победы я хорошо помню. Это было в Апшеронске, мы жили в отдельном доме. И вот спим ночью, и вдруг, примерно под утро, стук в окно и крик: «Алексей Тимофеевич, победа!»
Отец мой — это его звали, сообщая о победе — выскочил. Мы с ним побежали на площадь, где уже собрались люди. Кругом выстрелы, огни, все радуются, целуются, обнимаются. Но были и те, кто стоял и плакал, кто слишком много потерял на войне. К таким подходили, успокаивали и говорили: «Не плачьте, мы ведь победили».
* * *
Михаил Алексеевич Стеценко был призван в армию в 1956 году, участвовал в ликвидации вооружённого конфликта в Венгрии. Из армии вернулся в Ленинград, поступил слесарем на Ижорский завод и проработал там с 1959 по 1995 год. Затем переехал с женой на Кубань, где и живёт поныне. Желаем ему здоровья, благополучия и мирного неба над головой!
Анастасия Ложкина.
Фото Геннадия Шкилёва.